Блаженные похабы - С. А. Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Колоссальным успехом на Западе пользовалось еще одно, достоверно византийское житие — легенда об Алексии Человеке Божьем. Мы уже говорили, сколь популярна была она в православном ареале (см. с. 83, 236). В 977 г. архиепископ Сергий Дамасский, бежав в Рим, видимо, принес с собой и житие Алексия, которое вскоре было переведено на латынь и широко распространилось по всей Европе. Ее изводы известны на множестве языков, от староиспанского до старочешского[912]. Однако Запад заострил как раз противоположный юродству «край» легенды — не момент возвращения, а момент ухода[913]. На Западе легенда служила идеалам добровольной бедности и странничества[914], а также безбрачия[915], а отнюдь не юродства.
До сих пор мы говорили о легендах, заимствованных латинским миром у православного. Посмотрим теперь, что Запад создал своего. Оказывается, что в сфере массовых представлений здесь существует значительное отличие от Востока. Весьма красноречивой представляется этимология романского слова cretin. В современном французском языке оно означает «слабоумный», но восходит при этом к латинскому christianus[916]. Следует ли из такого развития семантики, что истинным христианином считался безумец? Никоим образом. Дело в том, что если в Провансе и в Альпах этим эвфемизмом действительно обозначались идиоты, то в Гаскони с XI по XV в. он же прилагался к прокаженным[917]. Тем самым импликация здесь состояла отнюдь не в том, что только сумасшедший может достичь истинных глубин христианства, а в том, что даже сумасшедший (или, соответственно, прокаженный) является все‑таки христианином и как таковой заслуживает сочувствия.
Если в византийском фольклоре «дурак» — фигура позитивная, то в западном — отрицательная. Даже такой специфический фольклорный персонаж, как «умный дурак», вроде Маркольфа или Уленшпигеля, совершенно не напоминает восточного юродивого, скорее уж шута, столь популярного в Европе[918]. Шут своими проделками высмеивал недостаточность благочестия, а юродивый — благочестие как таковое, в земном его понимании.
На первый взгляд, «юродской» можно считать весьма знаменитую легенду о Робере–Дьяволе. Изложим ее сюжет так, как он представлен в латиноязычном сочинении Этьена де Бурбона (XIII в.).
Одна бездетная герцогиня дала обет посвятить сына Дьяволу, если тот поможет ей родить. После этого она действительно произвела на свет сына Робера, ставшего невероятным злодеем. После многих убийств он узнает от матери о тайне своего рождения и, ужаснувшись, решает как‑нибудь искупить страшное проклятие. Робер отправляется к папе в Рим, но тот отказывается отпустить ему грехи и посылает к анахорету, который повелевает, чтобы он прикинулся сумасшедшим (fatuum se faceret) и терпеливо сносил все обиды, какие будут ему причинять дети и прочие, чтобы спал вместе с собаками и ел только то, что отнимет у них… Остриженный пустынником на манер сумасшедшего, он вошел в царственный град, преследуемый мальчишками… Спать он желал только с собаками под лестницей, где проводил ночи в рыданиях и молитвах[919].
Так Робер прожил десять лет. Когда на Рим напали турки, он опять облачился в доспехи и свершил воинские подвиги. В конце концов его инкогнито было раскрыто, и император предложил ему руку своей дочери, но Робер отказался и стал паломником.
Эта легенда также известна во многих версиях на разных языках: старофранцузском, староанглийском, немецком, испанском, итальянском[920]. Задолго до того, как она превратилась в куртуазный роман и получила агиографическую обработку, это был общеевропейский фольклорный сюжет о «Шелудивом», или «Златовласе»[921]. Герой сказки бежит из дома, скрывает свои золотые волосы и прикидывается дураком, но все это из соображений безопасности[922]. Мотив покаяния появился позднее, на стадии христианской переработки[923]. Хотя существование византийских прототипов легенды исключено[924], некоторые ее детали поразительно напоминают жития юродивых: например, Робер ночует вместе с собаками — совсем как Андрей Царьградский. Хрестоматийным для всех «юродских» житий является мотив унижений и побоев со стороны городских мальчишек.
Является ли Робер–Дьявол юродивым в техническом смысле этого слова? Ни в коем случае! Как это вообще характерно для западного средневековья в противоположность восточному, он нарушает приличия и напрашивается на унижения от сознания собственной греховности, а не греховности окружающего мира. Робер–Дьявол бесконечно далек от православных юродивых: они тем сильнее провоцируют поношения, чем ослепительнее в них блеск добродетели — его‑то и нужно скрывать от посторонних глаз. Полученные юродивым побои и оскорбления в византийской литературе не представлены как непосредственное продолжение его внутренней неудовлетворенности собой; наоборот, к юродству приступают лишь в состоянии абсолютного совершенства (единственное исключение здесь — Марк Лошадник [ср. с. 98], тогда как Иерофей из жития Симеона Нового Богослова опять‑таки выходец с Запада, см. с. 168). Юродивые заботятся (каким способом — другой вопрос) о чужих душах, Робер–Дьявол — о своей собственной.
До сих пор мы говорили о фигурах светских или по крайней мере полурелигиозных. Обратимся теперь к официальной латинской агиографии. Может быть, там мы наконец найдем «настоящих» юродивых? Но сперва следует подчеркнуть, что весьма популярный в католическом мире (особенно начиная с XI в.) мотив «святой простоты» никоим образом не напоминает юродства: «простец» может вести себя необычно — но эта его нестандартность проистекает от простодушия, тогда как юродивый — какой угодно, только не простодушный[925].
Многие исследователи настаивают на том, что юродство было известно и западному христианству[926]. Действительно, некоторые фигуры католического синаксаря теми или иными чертами напоминают юродивых. Но практически единственный обнаруженный нами чистый случай западного юродства — это житие (BHL, 8371) Ульфии Девы (VIII в.).
Она изображала помешательство рассудка (fingit mentis amentiam)… и бегала туда–сюда с бледным от поста лицом, с непокрытою головой и распущенными, рассыпанными по плечам волосами, словно безумная (velut amens), дабы хоть этим вызывающим насмешки лицедейством (ludo contemptibili) обезобразить по возможности свою красоту и отвратить от себя тех, кто испытывал к ней плотское вожделение[927].
В X в. св. Ромуальд (BHL, 7324) «стремился вызвать недовольство и считал себя великим, когда… мог обращать на себя оскорбления»[928]. Позднее он переключил свою энергию на миссионерство. Осознание безмерности собственных грехов толкало на странные поступки таких святых, как Петр Урсеол (| 987 г.) во Франции или Хеймрад (| 1019 г.) в Германии[929] — но в их случае это носило разовый характер. Главным же препятствием для возникновения юродства на Западе служила своего рода «социальная ответственность» тамошних святых. Например, когда бельгийская праведница Беатриса Назаретская задумалась (в 1232 г.), не «начать ли ей симулировать безумие (semetipsam insanam fingere)», но из робости обратилась за советом к своему духовному наставнику Генриху, он запретил ей это на том основании, что подобная аскеза послужит «не столько твоему, сколько ближних твоих греху и [душевному] вреду» (поп tarn in tuum quam in proximorum gravamen et damp- num)», и святая тотчас отказалась от замысла[930].
Теперь перейдем к другим, более знаменитым святым, в которых можно подозревать юродство. Зачинателем целого направления западной святости стал Франциск Ассизский (1181—1226 гг.), который однажды вошел в кафедральный собор с веревкой на шее, голый, в одной набедренной повязке и велел тащить себя на глазах у всех к тому камню, у которого обычно ставили преступников, подлежащих наказанию. Сев на него, он, трясясь, как больной в лихорадке… начал проповедовать… Он уверял, что является человеком плотских страстей и обжорой, что его все должны презирать… Присутствующие дивились на столь великое зрелище. Поскольку они уже познали воздержанность этого человека, их пронзило благоговение. Они заявляли, что смирение подобного рода должно быть предметом более восхищения, нежели подражания (magis admirabilem, quam imitabilem). Такое поведение представлялось скорее знамением, на манер библейского пророчествования, чем примером [для других]… Франциск часто и во множестве проделывал подобные вещи[931].
Как‑то Франциск предложил своему другу Руффино отправиться с проповедью в город Асцези, но тот отказывался, говоря: «Я простец и неуч (sono simplici е idiota)». Рассердившись, Франциск повторил приказание, но добавил к нему еще одно: проповедовать надо голым, в одной набедренной повязке. Именно в таком виде и явился Руффино в церковь. Люди смеялись, говорили, что францисканцы рехнулись от покаяния (costoro fanno tanta penitenzia, che diventano stolti e furi di se). Между тем Франциск, испытывая угрызения совести, сам пришел в ту же церковь голым и встал рядом с Руффино. Прихожане восчувствовали к их подвигу, и те удалились восвояси, показав всем, «как полезно презирать мир (dispregiare il mondo)»[932]. Впоследствии также ходил голым по городу и вызывал насмешки как безумец (fuori del senno) другой францисканец — Гинепр[933]. Разумеется, и отдание заведомо соблазнительного приказа ученику, и провокационное поведение в церкви — все это напоминает юродство, но лишь весьма поверхностно. Во–пер- вых, Франциск страдает, представляя себе, что над Руффино смеются, «словно над сумасшедшим (come uno pazzo)», а настоящего юродивого это обстоятельство могло бы лишь порадовать. Во–вторых, францисканцы не были «людьми ниоткуда», и их экстравагантный поступок воспринимался окружающими как закономерное продолжение предыдущей аскезы, то есть как изначально знаковое поведение — в отношении их не было того элемента сомнения (святой или безумец?), без которого немыслимо юродство. В–третьих, сам характер религиозной атмосферы на латинском Западе делал «игру» более приемлемой: «“Юродство” Франциска заслужило ему прозвание “скомороха Господня”, непредставимое для восточной набожности»[934].